Ранние новеллы [Frühe Erzählungen] - Томас (Пауль Томас) Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Она сейчас к нему вернется.
— Я в известной степени в курсе происходящего, — ответил он так громко, что на них злобно обернулось несколько голов…
Большой Зигмунд там, внизу, пел один, самому себе, в темноте. Из самых своих глубин взывал к мечу, сверкающему клинку, которым мог бы взмахнуть, когда в один прекрасный день под яростным напором вырвется то, что пока сердце гневно хранит взаперти, — его ненависть, его тоска… Он смотрел на мерцание эфеса на дереве, смотрел, как гаснут блеск и огонь очага, погрузился в отчаявшуюся дремоту — и, прелестно испугавшись, приподнялся на локте, когда в темноте к нему подкралась Зиглинда.
Хундинг спал мертвым сном, оглушенный, опоенный. Они радовались, что перехитрили безмозглого увальня, — и глаза их имели одинаковую манеру сужаться при улыбке… Однако затем Зиглинда украдкой взглянула на капельмейстера, поймала свое вступление, установила в нужной форме губы и подробно пропела о состоянии дел, — душераздирающе пела она о том, как ее, одинокую, выросшую в чужи и дичи, не спросясь, подарили мрачному нескладному мужчине и потребовав еще, чтобы она почитала себя осчастливленной почетным браком, пригодным для того, чтобы предать забвению ее темное происхождение… низким, грудным голосом она утешительно пела о том, как старик в шляпе вонзил меч в ствол ясеня — для того единственного, кто призван высвободить его из плена, самозабвенно пела, что, возможно, это именно тот, о ком она думает, кого знает, по ком мучительно изнывает, друг, больше чем друг, ее утешитель в скорби, отмститель позора, тот, кого она когда-то потеряла, кого оплакивала в бесчестье, брат по страданию, спаситель, освободитель…
И тогда Зигмунд розовыми мясистыми руками обхватил Зиглинду, прижал щекой к шкуре у себя на груди и повыше ее головы пропел скинувшим оковы и грохочущим серебром голосом восторг всем воздухам. Грудь его пылала от клятвы, связавшей его с ней, чудной подругой. Вся тоска его гонимой жизни была утолена в ней, все, что оскорбительно не давалось в руки, когда он тянулся к мужам и женам, когда с нахальством робости и сознания своего клейма просил дружбы, любви, — все было обретено в ней. Ее поглотил позор, как его — скорбь, она была обесчещена, как он — изгнан, и месть — месть стала отныне их братско-сестринской любовью!
Дохнул порыв ветра, распахнулась большая деревянная дверь, разлился широко по капищу поток белого электрического света, и, резко оголившись от мрака, они стояли и пели песнь о весне и сестре ее любви.
Они присели на корточки на медвежью шкуру, всматривались друг в друга при свете и пели друг другу нежные слова. Их обнаженные руки соприкасались, они легонько сжимали друг другу виски, заглядывали в глаза, их поющие губы были так близко. Глаза, виски, лбы, голоса — они сравнивали их и находили одинаковыми. Непреодолимое, растущее узнавание вырвало у него имя отца, она назвала его настоящим именем: Зигмунд! Зигмунд! Он взмахнул над главой освобожденным мечом; погрузившись в блаженство, она пела ему о себе: его сестра, близнец, Зиглинда… Он в опьянении протянул руки к ней, своей невесте, она приникла к его сердцу, прошуршав, сомкнулся занавес, в бушующем, грохочущем, пенящемся вихре раздирающей страсти забурлила музыка, забурлила, забурлила и внезапно, мощным ударом остановилась!
Оживленные аплодисменты. Зажегся свет. Тысячи людей поднимались, незаметно потягивались, хлопали в ладоши, тело устремив к выходу, а голову еще повернув к сцене, к певцам, появившимся рядышком перед занавесом, как маски перед ярмарочным балаганом. Вышел и Хундинг; несмотря на все, что произошло, он учтиво улыбался…
Зигмунд отодвинул кресло и встал. Ему было жарко; на скулах, под бледными, худыми выбритыми щеками алел румянец.
— Если мое мнение хоть что-нибудь значит, — сказал он, — я бы попытался выйти на воздух. Зигмунд, кстати, слабоват.
— И оркестр, — сказала Зиглинда, — почему-то страшно затянул весеннюю песню.
— Сентиментально, — сказал Зигмунд, пожав под фраком узкими плечами. — Ты идешь?
Она мгновение помедлила, посидела еще, оборотившись, глядя на сцену. Он смотрел, как она встала и взяла серебряную шаль, чтобы выйти с ним. Ее полные смыкающиеся губы подрагивали…
Они вышли в фойе, походили в медленной толпе, поздоровались со знакомыми, прошлись разок по лестнице, иногда берясь за руки.
— Мороженого хочется, — сказала она, — но, по всей видимости, дешевка.
— Невозможно! — сказал он.
И потому они ели сладости из своей шкатулочки — вишни в коньяке и шоколадные конфеты в форме фасоли с мараскино.
Когда прозвенел звонок, они с презрением понаблюдали со стороны, как заторопившаяся толпа образовала давку, подождали, пока в коридорах стихнет, и в последнюю секунду, когда свет уже отступил и на беспорядочную непоседливость зала, умирив, угасив ее, опустился мрак, вошли в свою ложу… Зашевелились звуки, дирижер выбросил руки, и, подчинившись его приказу, благородный шум снова хлынул в несколько передохнувшие уши.
Зигмунд глянул в оркестр. Пространство в глубине по сравнению с внимающим зрительным залом было залито светом и заполнено работой, юркими пальцами, гибкими кистями рук, надуто-вспученными щеками, непритязательными и усердными людьми, которые в служении рождали произведение огромной страдающей силы — произведение, там, наверху, являвшееся в по-детски возвышенных лицах… Про-из-ве-де-ни-е! Как же такое создается? Боль поднялась в груди Зигмунда, жжение или иссушение, что-то вроде сладостной горестной тоски — о чем? по чему? Было так темно, так постыдно неясно. Он ощутил два слова: творчество… страсть. И пока жар стучал в висках, наступило словно тоскливое прозрение, что творчество рождается из страсти и снова принимает облик страсти. Он видел, как белая изможденная женщина поникла на коленях беглеца, которому предалась, видел ее любовь, горе и чувствовал: вот такой и должна быть жизнь, чтобы быть созидающей. Оглянулся на собственную, ту жизнь, что складывалась из остроумия и изнеженности, из отрицания и избалованности, роскоши и возражения, пышности и проницательности, богатой защищенности и мелочной ненависти, ту жизнь, где не было потрясений, а только логическая игра, не было ощущений, а только мертвящее именование, — и в груди поднялось жжение или иссушение, что-то вроде сладостной горестной тоски — о чем? по чему? По творчеству? Потрясению? Страсти?
Шуршание занавеса и колоссальный финал! Свет, аплодисменты, сутолока у всех дверей. Зигмунд и Зиглинда провели антракт, как и предыдущий. Почти не разговаривая, медленно ходили по коридорам и лестницам, иногда берясь за руки. Она предложила ему вишен в коньяке, но он больше не взял. Она посмотрела на него, но, когда он остановил на ней взгляд, отвела свой, пошла рядом с ним молча и несколько напряженно, позволив ему рассмотреть себя. Детские плечи под серебряными петлями были чуть слишком высоки и горизонтальны, как у египетских статуй. На скулах пылал тот же жар, что он чувствовал и на своих.
Они снова обождали, пока схлынет толпа, и заняли кресла в последнюю секунду. Ураганный ветер, стремительный бег туч, язычески искаженный клич. Восемь дам, по виду явно невысокого положения, изображали на скалистой сцене девическое хохочущее буйство. Страх Брюнхильды пугающе перерос в веселость. Жутко приблизившись, гнев Вотана разметал сестер, обрушился на одну Брюнхильду, едва не сокрушив ее, перегорел и медленно, медленно утишился до кротости и печали. Дело подошло к концу. Открылся величественный вид, возвышенный замысел. Во всем дышала эпическая торжественность. Брюнхильда уснула; бог поднялся и исчез за скалами. Взмывая и рассеиваясь, вокруг помоста полыхали плотные огни. В искрах и красном дыму, в кольце извивов, изгибов, изломов опьяняющего звона и колыбельной огня, на моховом ложе под кольчугой и щитом лежала распростертая валькирия. Однако в утробе женщины, спасти которую у нее было время, упорно вызревал ненавидимый, непочтительный, богоизбранный род, в котором близнецы слили свою скорбь и страдание на пути к столь свободному блаженству…
Когда Зигмунд и Зиглинда вышли из ложи, у дверей с их верхней одеждой стоял Венделин — великан в своем желтом пальто. Следом за изящными, тепло укутанными, темными, странными существами он, этот огромный раб, спустился по лестнице.
Экипаж стоял наготове. Обе высокие, благородные, лоснящиеся и так похожие одна на другую лошади неподвижно застыли на стройных ногах в тумане зимней ночи, лишь изредка горделиво поводя головами. Близнецов приняло небольшое, прогретое, нежно-шелково-обитое пространство. За ними захлопнулась подножка. Еще мгновение, еще малость секунды экипаж стоял, тихонько покачнувшись, когда Венделин умело, плавно взмыл к кучеру. Затем мягкое стремительное скольжение вперед, и портал театра остался позади.